И нам вдруг становится ясно,
До каких вознеслись мы вершин…
[1]Так говорил Перри Комо, боевой товарищ в вечном хоре седьмых сыновей, и так говорим мы все. Поезд преодолевает границу графства и бежит к моему старому родному городку, а перестук железных колес выпевает “начнем же бегин давай бегин давай бегин”. Наводит меня на мысль – так же, как с незримой черты начинается любое селенье. Такова же в некотором смысле всякая повесть. Начинать с чего повесть о силе и величии любви и всей прочей дребедени?[2] Более того, как распознать концовку? Вот вопрос на миллион долларов. Потому что стоит начать, как – вернее некуда – устремляешься к концовке. Но никак не узнать всю концовку целиком, покуда она себя не явит. И дальнейшее уж не в наших руках. Лучше меня об этом никто не скажет – с учетом прискорбной моей кончины: не стало меня, насколько сам я могу судить, 2 сентября, четыре года назад, и пережили меня жена моя Джози, широко известная как Матерь, и семь здоровых отпрысков. Последние мгновенья в человечьем теле я провел, слетая с горбатого мостика с сыном моим Мосси за рулем рядом, и матерился он, как сапожник.
Теперь меня, так сказать, вернули. Но не себе самому. Я обитаю в маленькой деревянной фигурке. Чудна́я у меня теперь точка обзора. Оказавшись на моем месте, кое-что начинаешь видеть, примечаешь кое-какие подробности, но нет у тебя никакой воли, чтоб ее изъявить. Никакой воли, да и, что важней, никакого желания. Повинуешься причудам чего угодно, что б тебя ни захватило. Сейчас вот меня захватили звуки этого поезда, а сам я лежу себе среди пожитков племянницы моей Лены. Ну-ка за мною в Карлоу, вяжите ленту желтую, еду я домой[3].
Скажу я вам истину, на которой мы выросли. Вы, может, слыхали такое: Карлоу знаменито тем, что именно здесь прибили последнего волка в Ирландии. А знать вы про то можете, потому что есть такая Волчья ночь – ночь музыки и плясок, когда все лопают зеленый лук[4] и учиняют всякое балаганство.
Балаганство – это мое такое слово. Не ведаю, то ли из ниоткуда я слова таскаю, то ли надувает мне их откуда-то, бо слова не шибко мне знакомые вьются над головой у меня пыльной тучей. Складываются ли они там сами, чтобы вышла повесть, или пролетают насквозь по пути к совсем другой цели? Так или иначе, куда или зачем, разницы толком никакой.
Такой вот урок в любом разе усвоил я хорошенько, пока был молодой. Когда мне досталась от отца моего целительская сила, ни разу я не задумался ни про зачем, ни про как – просто принял как есть. На ум мне приходит Фрэнк, мой младший, седьмой сын. Вечно обо всем тревожится, каждое новое беспокойство – что камешек в озеро, сплошь круги по воде бегут и бегут во все стороны, пока Фрэнк сам себя не изведет напрочь.
Унесло меня из этого мига в поезде обратно к тому последнему волку, будто мой дух и его друг другу братские. Я видел его яснее некуда: поджарый зверь, бродил он по лесам в обход площадки учителя танцев в парке “Ошинь”, где смердело человечьим духом. И прочь, вверх по склону горы Лейнстер, наискось до каменистого выступа, откуда видать Бунклоди[5]. Никаких у этого малого границ в голове, одни только тропы, каким следовать, да запахи, по каким идти. Последняя трапеза у него, последняя вечеря. Самая вкуснятина из всего, что едал он, – скажем, взрослый кролик.
Испускает он одинокий вой. Ждет, не прилетит ли ответ, – может, еще один самец бродит по землям Лиишь или Уэксфорда, а может и того лучше – томительный клич самки, откликом его острой жажде. Ждет, замер, голова вскинута, уши плашмя назад, готов повернуть и унестись в любую сторону. Низко слетает сипуха, врывается в его поле зрения, шорох в вересках неподалеку: мелкое зверье старается сделаться мельче, недвижней. Тишь. Волк бродит в остатках тьмы до утра, до последнего своего рассвета. Возвращается к себе в логово.
Тут как раз просыпается Джон Уотсон, сколупывает иней с козлиной шкуры, какой затянуто у него окошко, смотрит, что за день нынче задастся. День в Баллидартоне 1786 года ясный, и Уотсон готов попытать удачу да взять верх над заклятым врагом, что донимает его скотину. Два его волкодава еще спят, дрыгают во сне лапами, прочерчивая узоры в золе у очага.
Тому волку невдомек, что закончится на нем династия, восходящая к тем временам, когда густо было на острове от дубов и вязов. Как и всю предыдущую историю, эту ее часть мы тоже причешем, последние часы волка просты: проснуться, размять затекшие члены, полакать талой водицы. С удовольствием помочиться на древесный ствол, пустить лужу на промерзшую почву. А следом лай псов в воздухе – замереть, прижавшись к земле, качаются над головой ветви ели.
Чудно́ мне оказаться в давешней той истории, в самой гуще ее. С тех пор, как ушли мои часы, я потерян во времени – и все же вот он я, обживаю волчью шкуру на золотой миг-другой. Поди знай, я б мог тут застрять навеки.
Теперешняя моя планида, уж насколько могу я судить, – оказываться вброшенным в некие места. Я целиком в них, однако ж над ними и вне их одновременно. Я всё и сразу: я уши того волка, внимаю рыку охотничьего пса; я цепкость инея на древесном листе; я легкость золы, что сыплется сквозь решетку очага. Сердце мое – небо, усыпанное звездами. Вот так чтоб уловили вы: ни у чего нет для меня ни начала, ни конца. Чудна́я это катавасия, вечность в чистилище.