Медленно, очень медленно Гудман пытался добыть свет. Он уже несколько лет носил в недрах своих карманов крупицы пороха и катышки жира, оберегал их от дождя и пыли и никогда не пытался выменять на них еду, даже в самых крайних случаях. Он сберег их от всех катастроф, предвидя, что наступит момент, когда темнота станет для нас нестерпимой, и с самого начала путешествия, годами ранее, уже говорил нам об этом. Он всячески превозносил их достоинства, используя такие выспренные выражения, как «светоносное сало», «дивно светящиеся жиры», «малодымные порохá» и тому подобное. Мы долго ждали, успокоенные тем, что знали: на теле Гудмана остается про запас этот спасительный огонь. Регулярно, по крайней мере раз в полгода, Гудман расхваливал нам сокровища, которыми обладал, и обещал сполна ими воспользоваться, когда мы уже не сможем больше просто идти через опасности, через неисчислимые страхи и мрак. И вот этот час настал.
Мы, каждый из нас, слышали, как Гудман неловко просыпает свои порошки, которые он прятал в зачастую не подходящих для этого коробкáх и коробочках или солонках, чьи траченные временем крышки обманывали его ожидания, сопротивлялись, а потом крошились у него под пальцами. Вокруг нас рассыпались пущенные на ветер, бесполезные порошки. Гудман, в центре внимания, ничего не говорил, не кряхтел от досады, но нам было слышно его все более натужное дыхание, мы страдали, сопереживая ему, и вместе с ним ощущали ужас этой череды неудач, которые грозили затронуть нас, нас поразить, ввергнуть в уныние и отчаяние в равной степени и его, и нас. Крохотные пакетики лопались, стоило поднести к ним подушечку пальца или кончик ногтя; малюсенькие коробочки не открывались, они сопротивлялись все же осторожным попыткам Гудмана, потом падали на землю и ломались, трескались, с кротким придыханием высвобождая невозвратное облачко. По этим звукам мы заключили, что находимся на каком-то настиле, на мостовой из прочной древесины, на надежных мостках или театральных подмостках. Гудман, не теряя терпения, открывал пакетики со светоносным салом, замедлял свои движения в надежде медлительностью достичь с ним взаимопонимания. Все тщетно.
Затем на левой руке Гудмана вспыхнул огонек, величиной с семечко сои и ничуть его не ярче, с тыльной стороны его левой ладони, почти в развилке между большим пальцем и безымянным.
– Не приближайтесь, – приказал Гудман.
– Осторожно, – сказал я. – Если огонь займется, твоя рука сгорит.
– Нужно, чтобы пламя перекинулось на жир, – сказала Мириам, наша сестренка. – Если огонь перекинется тебе на руку, она загорится.
– Ну и что? – спросил Гудман.
– Возьми жира, – посоветовала Мириам.
– Нет никакого жира, – сказал Гудман. – Весь жир пропал. Не приближайтесь.
В неподвижности прошел час. Пламя колебалось между небытием и несбыточностью, и мы не хуже Гудмана в растерянности понимали, насколько оно слабо, в такой растерянности от его, огня, слабости, что все, все трое, оставались парализованными и почти бездыханными. Пусть и не замечая на протяжении лет ни малейшего отсвета, мы сознавали, что этот ничтожный проблеск может с секунды на секунду угаснуть и что еще ничто не зажглось, по крайней мере в том смысле, который обычно придается этому слову. Левая рука Гудмана не дрожала, но была освещена так скудно, что достаточно было по недосмотру моргнуть, чтобы потом не обнаружить ее на черном фоне, который прощупывали наши глаза. Чуть моргнешь – и она исчезала.
– Не приближайтесь, – вновь призвал Гудман.
Мы не приближались. По ряду причин. Первая состояла в том, что мы уважали друг друга, и когда один из нас высказывал свое мнение в форме приказа, мы следовали ему без обсуждения. Вторая сводилась к тому, что Гудман уже много месяцев как взвалил на себя техническое руководство нашей группой и тем самым был облечен властью, заведовал нашим общим существованием. Третья же заключалась в том, что нам нужно было любой ценой сохранить этот шанс на свет и, стало быть, ни в коем случае не подвергать его угрозе неуместным движением.
Прошел второй час, потом со стороны пламени и Гудмана, со стороны прожигаемых костей Гудмана, со стороны его усталой плоти, его белесых сухожилий, со стороны его твердой, как у мумии, кожи с ее трещинами, с ее старыми-старыми трещинами, донесся звук: пламя таки занялось.
– Пламя занимается, – прокомментировала Мириам.
– Да, – сказал Гудман. – Но не думайте, что мы свое отыграли.
– У тебя сгорит рука, – сказал я.
– Не думайте, что мы свое отыграли, – повторил Гудман.
У него была странная интонация.
– Двигайтесь только по моему указанию, – подытожил он.
Теперь, когда занялось пламя, наконец стало видно его лицо. Ну и наши лица тоже. Мы уже так давно шли без света, что сама мысль о том, что можно обладать физиономией, вернулась к нам как грубый, заставивший окаменеть от своей непристойности факт. Мириам кусала губы, чтобы не взвыть от ужаса. У Гудмана была голова взлохмаченного волка, искромсанная голова с чернеющими на дне запавших глазниц глазами, наблюдательными и грезящими одновременно. Мириам уже не выглядела как оставшаяся у нас в памяти принцесса из дортуара, ее наполовину человеческую мордочку обезобразила короста копоти, месяцами осаждавшейся и въедавшейся в кожу; глаза прятались под густыми, расхристанными ресницами, казалось, они жалким образом светятся, будоражимые всплесками безумия. Что до меня, как поведала потом Мириам, по моему виду можно было подумать, что меня просмолили, а потом избороздили каким-то зазубренным инструментом, например гребнем. Ничуть не лучше были и наши тела.