Все было пропитано зноем. Казалось, он шел от каждого булыжника на мостовой – ступи босой ногой и ошпаришься, – от раскаленных виноградных гроздьев, от неровного камня этих старых серых домов. Триста лет – эх, не добавить множественное число, «множину», – именно лет, не зим, палил их зной, и теперь здесь даже пахнет жарой.
Мы оставили машину внизу, на въезде в Рисан, и медленно поднимались вверх по узкой улице, которая казалась еще уже, сдавленная с обеих сторон высокими домами.
Он не был здесь прежде. Проезжал, конечно, Рисан тысячу раз, но никогда не забирался так далеко в глубь улиц, ведущих к горам, где еще каким-то чудом таилась старая Черногория.
– Я бы хотел здесь жить, – говорил он, озираясь по сторонам, – соберу денег и куплю здесь дом. И буду здесь жить! – повторил настойчиво, словно заранее со мной спорил.
– И что ты тут будешь делать? Купаться каждый день? Ты же «београджанин», столичная штучка.
– Что значит «штучка»?
Улица была пустынна, будто зноем выморило всех под черепичные крыши, на берег моря и еще Бог весть куда. Словно мы шли вдоль декораций забытого спектакля.
В конце улице нас ждала Люба. Ее балахон, который обычно раздувается за ней, когда она несется по своей Галерее, висел недвижно, как парус в штиль.
– Люба, ничего, что я в таком виде? – я обвела руками вокруг себя. Словно и вправду стеснялась полотенца, обмотанного поверх купальника там, где бы должна быть юбка.
– Да мы все здесь такие! – отмахнулась Люба.
Иногда я думаю: вот видели бы меня мои московские друзья – меня, всю упакованную, только из салона, – в этих бесформенных майках без рукавов, с вечно мокрыми волосами и брызгами на загорелых плечах.
Да и мой спутник выглядел вовсе не так, как те мужчины, которые шли рядом со мной в Москве, – в костюмах, с отглаженными воротничками и при итальянских галстуках. Здешняя униформа – майка и шорты, – причем они совсем недалеко оторвались от того предмета туалета, который в советское время назывался «семейные трусы».
Майку он надевает только для эфира.
Любин дом – огромный, многоступенчатый, с садом, внутренним двориком, террасой, которая почему-то выходит во двор и парит над сухой травой как капитанский мостик. Спальни с деревянными кроватями на третьем этаже, где живут художники, и Галереей внизу, – Любин дом и есть корабль, который сейчас нас понесет по волнам – Бог весть куда.
Что в этом доме было раньше, никто не знал и не помнил. На одной из дверей Люба нашла табличку «Пе кара», да так и оставила. На потолке виднелись голубые полосы старинных фресок, а за низкой дверцей открывался подвал с огромной римской ванной.
– Здесь я устрою спа! – сказала Люба.
– Спа на двоих, – заметила я, а глазомер меня никогда не подводил.
Мы переходим из комнаты в комнату: картины, старинный умывальник, выложенный кафельной плиткой, похожий на доильник, и старая плита, на которой стоят два десятка пыльных бутылок со смазанными этикетками.
Он открывает одну из них, и чуть заметный аромат апельсина тает между нами.
Мы вышли в сад. О, эта прелесть запущенного сада! Блики солнца на теплой траве, и небо сквозь сплетение виноградных листьев.
– А как ты думаешь, что было здесь? – Люба пытается открыть окно в маленькой пристройке у стены сада.
– Я думаю, я думаю, – он подбирает слова выученного языка, – здесь держали скотов.
Я прыскаю, а Любу не удержать:
– Какое классное место! – кричит она. – Загнать туда всех скотов – пусть сидят!
– Что не так? – он чуть смущается, – что я сказал? Ах да. Я помню, ты мне объясняла – скот. Не скоты.
И мы все хохочем. Словно прямо невесть какая шутка.
Что он еще сказал тогда? Но я не помню. Помню, что только смотрела, как хохочет Люба, как он смеется, как они бьют друг друга в ладони, распахивают двери, подымаясь по ступенькам:
– А сюда можно?
– Да, но там спальня, там спит художница. Но ничего, – шепчет мне Люба, – пусть он идет, ей надо встрепенуться. И он вмиг вылетает из спальни, а за ним идет, смущенно придерживая простыню, седоватая тетенька. И они снова все хохочут.
А я смотрю, пытаясь схватить его лицо таким, как оно есть. Без игры и актерской вежливой маски.
Люба кричит мне. Она вообще не говорит. Только кричит. Задрав голову, будто не верит, что мы ее услышим, – она не высока, и ее лицо все время поднято вверх, словно подсолнух, – к солнцу. Но все-таки не настолько мала ростом, чтобы оглушительно орать и размахивать руками так, что ее балахон трясется в такт смеху. Но органично. Ничего не скажешь. Органично.
Она кричит:
– Лена, ты обещала все это пощелкать!
– Óдох, – кричу я ей в ответ – вдруг она не услышит мой обычный питерский холодный тон. С ней все начинают кричать, потому что кажется, что в этом старом доме так положено. Те, кто его строили и наполняли жизнью, так и кричали своим соседям по улице – с одной цветущей террасы на другую. Люблю щегольнуть в русской речи сербским словцом.
– Óдох, – повторяет он за мной чуть удивленно. – Куда? – И эта странная тревога вдруг льстит мне, и я бегу вниз по лестнице в Галерею, где оставила сумку, за телефоном.