Было время, когда Урусов был именем истинно всероссийским. Можно даже сказать: его имя стало как бы нарицательным – синонимом адвоката – из звезд звезды, чего-то столь необычайно блестящего и важного, что в присутствии его светила небесные тускнут и только сконфуженно помигивают:
– Что ж? мы люди маленькие!
Смутно вспоминается мне из детства наезд Урусова в маленький провинциальный городок Мещовск в Калужской губернии, на сессию окружного суда. Это было землетрясение какое-то, землетрясение умов. Дамы ходили, будто пьяные. Мужчины… Если бы Александр Иванович, возгордившись, заявил, подобно послам древлянским:
– Не хочу ни идти, ни ехать, – несите меня в лодке!
Его понесли бы, ей-Богу, понесли. И это еще – до речей, на веру, по слухам из столицы и газетным статьям. А уж после речей – пошло совсем столпотворение вавилонское.
– Урусов! – истерично стонали дамы.
– Да-с, Урусов! – многозначительно щелкали языками мужчины.
– Одно слово – Урусов! – сливались голоса в общий хвалебный хор, как в «Снегурочке», когда поют:
А мы просо сеяли, сеяли.
Сначала врозь мужчины и женщины, а потом все вместе…
Впечатлений хватило на несколько месяцев. Об Урусове говорили, Урусова копировали, слова Урусова пережевывали, позы и мимику Урусова припоминали чуть не целый год.
Медвежий угол занесло снегом. Обыватели закупорились по своим мурьям. Волки вышли из лесов и бродили по улицам, слушая под окнами, что толкуют между собою аборигены. И, когда вдосталь наслушавшись, принимались выть, казалось, что даже в протяжном вое их звучит:
– У-у-у-урусов! У-у-у-урусов! Урусов!
Привыкнув с детских лет к авторитету Александра Ивановича, как несравненного русского Демосфена, я услыхал его лично и познакомился с ним лишь в 1896 году, в Москве, в окружном суде. Он выступал в качестве гражданского истца по делу бывшего редактора «Московских ведомостей» С. А. Петровского, обвинявшегося, не помню кем, в клевете. Говорил Урусов красиво, бойко, эффектно, с либеральным огоньком, был раза два остановлен председателем, но, в общем, я должен сознаться – речь была довольно бессодержательна и неприятно утомляла слух громкими банальностями… Заметны были огромная практическая привычка свивать цветы красноречия в изящные гирлянды и любоваться оными, сильная эрудиция, знание суда, драгоценная адвокатская способность в спокойном духе горячиться, но все это – как бы изношенное, полинялое.
– Благородства пропасть, толку никакого! – сказал мне сосед-репортер.
А я думал:
– Был конь, да уездился.
И мне было жаль разрушающейся знаменитости, в которой слышна такая колоссальная виртуозная сила – всесторонне гибкая, но и всесторонне мертвеющая. Я вынес из урусовской речи совершенно такое впечатление, как когда-то, слушая знаменитую Альбани, соперницу Патти, которая, говорят, перепевала соловьев:
– Великолепно, но… тут как будто пружина действует. Кончится завод, – и шабаш.
В антракте нас познакомили. Урусов был чрезвычайно любезен, и мы довольно долго ходили по бесконечному коридору московского здания судебных установлений, беседуя о новейших литературных явлениях. Я тогда написал что-то непочтительное о французских неоромантиках и символистах, и князь меня за это «угрызал», как сам выразился. Разница воззрений наших на искусство выяснилась сразу столь глубокою и непроходимою пропастью, что спорить было напрасно, – я слушал Урусова, не возражая ни слова, и, скажу откровенно, интересовался не столько его взглядами, сколько им самим. Чувство почтительной жалости к нему, как к сходящему на нет chef d'oeuvre'y [1] эпохи, не прошло, но усилилось от этого разговора. Розовый старик, с барскою осанкою, с барскими мягкими руками, барским сдобным голосом, с частым нервным похохатыванием среди быстрой речи и с странным, перламутровым взглядом умного младенца, Урусов казался ужасно старым – гораздо старше своих лет… Походка у него была шаткая, приседающая, точно он на пробку становился. Я смотрел и думал: «Ну, тут смертью пахнет».
Конец ознакомительного фрагмента.