Бывают дни, когда солнечный закат полон влекущей и опасной тайны: уходящее солнце горит тоскливо и роскошно, и неудержимо тянет тебя к окну – смотреть, не отрываясь, в печальное золото далей, в пожарные сияния неба, в споры их отражений с белизною и просинью вод.
Боюсь я известий, приходящих в подобные дни.
В такой день, четыре года тому назад, в Вологде, просунулась ко мне с улицы коричневая лапа в парусиновом рукаве и оставила на подоконнике телеграмму:
– Чехов умер, пожалуйста, немедленно статью. «Русь». В такой день, вчера, старушка-посыльная из Сестри-Леванте принесла мне зловещий желтый листок от «Одесских новостей»:
– Пожалуйста, немедленно фельетон о Чупрове.
И охватили меня ужас и великая скорбь, каких не испытывал я именно с того тяжелого чеховского дня. Ведь – дело шло о человеке, ближайшем мне и родственно, и духовно. Я знал Александра Ивановича Чупрова все 45 лет моей жизни, потому что он даже мой крестный отец. Я любил и уважал его как одну из самых великих и светлых душ, сиявших на моем пестром горизонте житейском, – как «дядю, учителя и друга», которому я только что посвятил своих «Восьмидесятников». Посвятил символически-любовно и с глубоким убеждением, потому что А. И. Чупров был яркою, нежною, милою луною печальной нашей московской восьмидесятной ночи. О как немного было их, этих лун, и как становилось темно, когда они угасали!
Телеграмма не говорила о смерти, хотя чувствовалось, что – умер старик! Зачем бы иначе сейчас, когда Александр Иванович столько лет живет за границей на покое и в полузабвении, потребовался экстренно спешный фельетон о нем? Но – хотелось схватиться за соломинку какой-нибудь надежды. Быть может, забытый было и неожиданно празднуемый юбилей? внезапное публичное выступление? нашумевшая статья? новый ученый труд, сделавший переворот в науке?.. Рассудок говорит, что – нет, просто – смерть. И в то же время я чувствовал, что не в силах я ни строки написать об А. И. Чупрове – до тех пор, пока не буду знать наверное, что с ним. Я был убежден, что он умер, но возможность собирать мысли и воспоминания о нем, как уже о мертвом, казалась мне невероятною и оскорбительною: точно приходилось писать некролог живому другу! Я послал телеграмму в Мюнхен сыну А. И. Чупрова: «Все ли благополучно?» Трагический ответ не заставил себя ждать: «Отец умер внезапно, в воскресенье; похороны в Москве; тело отправлено вчера; я выезжаю сегодня…» Consmnmatum est![1]
Трудно мне писать об Александре Ивановиче. И горько, и трудно. Образ его так тесно вплетен в мою жизнь, что, говоря о нем, мне невозможно избежать постоянных отступлений в автобиографию. Озираясь на свою молодость, я вижу след Александра Ивановича решительно в каждом светлом ее пятне, я замечаю его отступление или свое отдаление от него решительно во всех моих сумерках и ночных темнотах.
Тому, кто не знал Александра Ивановича лично, почти невозможно вообразить себе святую обаятельность этого удивительного человека, прожившего почти семидесятилетнюю жизнь свою, трудную, рабочую, далеко не розами усеянную, живым воплощением шиллеровой оды «К радости». Когда, два года тому назад, я поджидал его на вокзале в Мюнхене и выбежал он из вагона – в сияющей седине, блистая сквозь очки смеющимися голубыми глазами, улыбающийся и радостный, как солнечный луч, – я вдруг почувствовал, что умаляюсь, как дитя. Предо мною размахивал шляпою, хохотал и вскрикивал свое знаменитое:
– Да – ну? Да – врешь?
Тот же самый молодой, веселый, жизнерадостный студент-идеалист, оптимист с непоколебимою верою в совершенство природы и в прелесть человечества, что когда-то, сорок лет назад, прыгал в ровнях со мною, пятилетним, по Лихвинским оврагам, играя в восхождение на Монблан. Так, с детства на всю жизнь и остался он запечатлен в моей памяти: стоит на краю оврага, ноги циркулем, машет палкою, сияет глазами, хохочет, кричит, поет и зовет меня, пыхтящего и ползущего по калужской глине, к себе – на Монблан! на Монблан!.. И, когда я, заочно, думал или вспоминал об Александре Ивановиче, мысли мои неизбежно проходили и проходят сквозь этот первый образ, точно сквозь символическое предисловие, освещающее его жизнь.
Я не знал человека, более умелого и способного располагать к себе детей: талант вообще редкий в мужчинах и все более и более исчезающий из нашего больного, мрачного, черствого, преждевременно старого общества. Я в детстве молился на юного «дядю Сашу» и лип к нему, как живой пластырь. Прошло сорок лет, и, с первой же встречи, совершенно так же повис на седого мюнхенского «дедушку» мой четырехлетний сын: покуда мы оставались в Мюнхене, кроме дедушки, тоже не было и света в окошке. Наблюдая тогда старого и малого, я только дивился и завидовал искренности их общения. В отношениях Александра Ивановича к детям не было ни капли той властной снисходительности, с которою взрослые, обыкновенно, «любят детей». Приближаясь к ребенку, он сразу становился с ним вровнях, с совершенною серьезностью принимал к сердцу все детские интересы, добросовестнейше проникался детским мировоззрением. Ребенок чувствовал себя с ним маленьким человеком – равноправным товарищем большого ребенка. И ребенок увлекался Александром Ивановичем, и Александр Иванович – ребенком. Я уверен, что, играя с какими-нибудь своими или чужими малышами в лошадки или в казаки и разбойники, наш знаменитый профессор, глубокомысленный политикоэконом, совершенно искренно воображал себя в эти минуты коренником, кучером, разбойником, – всем, чего хотели и требовали дети, – веселился, как они, переживал все их эмоции, радости и обиды.